в оглавление
«Труды Саратовской ученой архивной комиссии.
Сердобский научный кружок краеведения и уездный музей»

Этюды об искусстве
«Тринадцать»

В 1929 году я окончила фантастический вуз — Вхутемас, то есть Высшие художественные технические мастерские. Первое слово правильнее даже расшифровать — не Высшие, а Вольные. Было там вольно и просторно, несмотря на неуемный горячий гомон — пустынно… И ехать по этой пустыне можно было в любом направлении. По воле ветра или по своей воле.

Учебой нас не угнетали. Бывали ли когда-либо в истории искусства подобные училища? Вряд ли… и я до сих пор горжусь своим Вхутемасом. — Скорее бы наступало завтра — опять день, свет, модель или натюрморт.

И так прошло шесть лет. В 1929 году мне повстречались интересные люди, именно люди, а не художественное знамя, кредо, платформа, течение, направление. Всего этого в те годы было много. Это были графики из Дома печати в Москве. Были они старше меня, современники тех поэтов и писателей, которыми я зачитывалась до Вхутемаса.

Организаторский пыл этих художников, умные мысли; темпы рисования с натуры — быстрые, любой набросок может стать рядом с картиной — была бы рука!.. Все соответствовало моему характеру. Льстило и их внимание к нам, «молодежи» тогда. Понравилось и название предполагаемой выставки графики в Доме печати — «13». Что-то бодлеровское. Интересно и даже восторженно-хорошо — «13» — чертова дюжина. Несчастливое роковое число, все его боятся, а тут на афише — «13», на каталоге — «13», в статьях — «13». «13» — пусть принесет счастье на этот раз!

Из меняющегося состава этой группы многие как пришли, так и ушли. Некоторые погибли на войне, другие истратили свои таланты — кто на что…

Я дружила, еще во Вхутемасе, лишь с Надеждой Кашиной. Мы даже в волейбол с ней один раз играли! У Красных ворот на спортплощадке. Была она небольшого роста, высоко зачесывала рыжеватые кудри, веснушки на лице. Носила светло-синий костюм, сшитый у мужского портного. Зимой — кожаную куртку и апельсинового цвета шарф. Энергии у нее было на десятерых.

После Вхутемаса Надя писала дивные пейзажи Москвы, прямо на улице, на больших холстах. Будто с неба свалилось целое богатство цвета и света. Возможно, что сохранились они лишь в памяти людей, а живут ли где-либо? Не знаю.

Потом она привезла из Ташкента холсты и акварели с обворожившей всех эскизностью всесоединяющего южного солнца. Совсем непохоже на Сарьяна, где свирепое южное солнце трижды подчеркнуто синими тенями. У Нади люди, предметы плавали в солнце, и в этом была заманчивая новизна письма северянки. Родом она из Сибири, потом насовсем уехала в Ташкент.

О Даране… Выписываю из альбома: «4.VI.64 пел соловей в овраге за железной дорогой, цвели яблони в нашем Абрамцеве, а мы и не знали, что умер Даран». Весть привезла моя сестра из Москвы. Так и нарисованы три фигуры на Архановском поле в Абрамцеве.

У меня сохранилось много портретов Дарана. Рисовать его было легко. Что-то мопассановское — от черных усиков, неизменной шляпы, от неиссякаемой галльской общительности — с трамвайной ли кондукторшей или со знаменитым писателем — все равно. Он всех знал. Был редкой, рыцарской преданности людям и делу; и, что для художника еще большая редкость — никому не завидовал.

Больше всего он боялся, рисуя в цирке или в балетной студии, развитой механической руки. Больше всего любил свою маму. Так я его и написала — за обеденным столом, накрытым оранжевой скатертью — с мамой.

Милашевского я написала — на бульваре, среди людей. Он тоже носил шляпу и графические усики. Имел он завидный дар — проявлять свой талант крещендо, на людях. Его вдохновляли глядящие и просто глазеющие. Застолья, портреты, особенно кусковские купанья — акварели. Самый лучший лист из этой серии был подарен нам и долго висел в золотой раме XVIII века в нашей темной комнате. Назывался «Крещение Руси», потому что в центре сияло белое тело женщины в воде. Переехав на другую, светлую квартиру, мы отдали акварель автору.

Бледнолицую Софронову я написала с дочкой — цветущей, сияющей глазами и молодостью. Ей Антонина Федоровна передала свое красивое видение мира и красивое же письмо, что сейчас редкость.

Особый рассказ о первой встрече с Ольгой Николаевной, гостьей из Ленинграда, в нашей узкой комнатушке на Колхозной. Николай Васильевич лежал на диване с больной ногой; маленький Юрка, мой племянник, приплясывал, картавя, напевал стишки домашнего производства:

Живу, как Поль Сезанн!
Пью кофе по утрам!..

И остановись — протяжно:

А вечером, после чаю
Хорошую книжку читаю!

Стук в дверь. — Войдите! И вошли двое: античная богиня в белой шляпе с вуалью, в перчатках — Ольга Николаевна Гильдебрандт-Арбенина. С ней молодой еще человек в элегантном сером костюме, чем-то похожий на запятую рядом с прямой Ольгой, это был Ю. И. Юркун… Повеяло Михаилом Кузминым, «прекрасными вывесками» от наших гостей, от их слов, жестов, от легкости, с какой Ольга Николаевна разделась и я рисовала ее обнаженную: в шляпе, с веером…

Один холст я назвала «Богиня Ольга» и подарила его Евгению Ан. Гунсту в награду за то, что принадлежащий ему портрет Рокотова был украшением выставки произведений «Из частных собраний».

Остается еще сказать о моем жизненном спутнике — Николае Васильевиче Кузьмине, с мягким знаком. Я рисовала его часто — за работой, в пейзажах и, наконец, в 1978 году соорудила нечто, в подражание иконам, — «Николу с житием» — «Николу зимнего». В клеймах, вокруг портрета с чайной чашкой — заснеженные елки, облака, зеленые дятлы — то, что мы так любили оба, — снег, зима.

Особо хочется вспомнить о Семашкевиче. Он участвовал лишь на одной выставке «13». Где-то учился, но не научился — писал, как народный художник-самоучка. Тема любая: пароход, поезд, агитатор, встреча… все равно — страсть души и крепкие руки делали свое дело. Получались полотна, которые хотелось иметь у себя дома, и не мне одной. Он сразу как-то стал мечтой коллекционеров. Картин осталось от него немного, а в нашем доме еще до сих пор живет его фраза — «можно выставлять, а можно и не выставлять», — говорил и улыбался таинственно-добродушно… Крепко стоящий на ногах, невысокий парень, пожалуй, моложе всех нас тогда, и как-то добротнее, ближе к земле и, я бы еще сказала — удивительнее.

Загорск17

…Вокзальная площадь. Толпа слита как единое целое, пестрящее платками, юбками, сумками вокруг ярко-красного автобуса с желтым верхом. Мы ездили с К. Н. в Загорск и до сих пор вспоминаем синие тени на снегу в эти дни. Не каждую весну так бывает. Синие ручьи и грачи на проталинках. Хороша была и Лавра этой весной.

А сейчас та же вокзальная площадь. Лужи — лазоревое море. Лазоревый автобус. Небо полно весенним звоном.

«Любить старинную архитектуру мы стали после издания Грабаря», — так еще в 1911–1912 годы сказал Билибин на съезде художников в Петрограде.

В мой «жизненный состав» любовь к старине пришла тоже из издания Грабаря. А потом этому научила война, когда погибали один за другим северные храмы. В Москве я ходила и, если удавалось, ездила по дальним и ближним улицам — рисовала, запоминала, может, впервые, разглядывала шатровые колокольни, причудливые пятиглавки, стены и башни. «Не подвело мои глаза чутье. Сказало им, куда глядеть».

По воле счастливой судьбы в 1941 году, когда мы лето жили в Загорске, я как бы встретилась со своим детством — с городецкой живописью; второй раз влюбилась в ее праздничную нарядность и поняла своей нижегородской памятью, как можно по-иному, не по-вхутемасовски, смотреть на все кругом веселыми глазами заволжских кустарей; изображать не натюрморты, а жизнь саму по себе, как она течет и утечет бесследно, если ее не зарисовать. Пейзажи в Загорске были продолжением этой городецкой живописи, они завораживали вновь увиденной красотой, но остались ненаписанными.

Особенно жалко один осенний день с рваным небом: последние рыжие листья, серо-розовая церковь на базаре, где мы покупали по баснословной цене молоко и мороженую картошку. И все какое-то серо-розовое, даже мокрый грязный снег с темными колеями. Люди с черными зонтами.

В 1944 году я не раз рисовала эту церковь на базаре, но того, что видела в начале войны, уже не получилось. Ушло, протекло.

Походить своими ногами по заволжскому городку — Городцу, откуда эта живопись, я сумела лишь в 1967 году. Он сейчас пыльный и тесный, переполненный транспортом, но все равно безмерно очаровательный. На автобусе вместо номера репродукция с «Мадонны Литты», на домах еще живут в нездешних травах резные львы и фараонки. А дома стоят очень тесно, двор к двору. На базаре толпа особенно пестрая. В Городце нет старинной архитектуры, от старины остались лишь валы да фантастические сосны, но любовь к яркости, нагромождению узоров Загорску под стать, хоть и лежат они в разных географических и исторических местах.

…Потому, наверное, что Лавра так причудливо раскрашена, стоит на горке, на полгорке и под горой в овраге, напоминает окские и волжские откосы, она мне нравится больше других старинных городов и монастырей, и я с особым удовольствием рисую ее уже много лет подряд.

Лучше всего смотреть на монастырь от «Фотографии», с горы. Каждый раз увидишь по-иному. Сегодня из-за падающего снега получилось как бы два мира: здесь остановилась лошадь, сани, собака, тетка с букетом бумажных цветов, но этот букет-то как раз и уводит глаза за голубой киоск «Пиво-воды» в другое волшебное царство, где вперемежку с крупными хлопьями снега всякие башни, купола. Туда только птицы летают.

…Храмы и башни в Лавре разностильные — в чем я всегда нахожу особую прелесть. Стоят тесно. Один вклинивается в другой.

Старый прячется за малого,
А малого за старым совсем не видать.

Я всегда любила и до сих пор люблю включать в пейзажи Лавры дома и улицы и ядовитые голубые киоски, ярче неба, или нестерпимо синие хлебные фургоны и всяких людей с сумками, «людей второго сорта», как сказал один мужик в поезде.

И все куда-то идут.
И все чего-то несут.

Но эти «люди второго сорта», скорее, хозяева земли, их больше, они для меня интереснее, более русские; как интереснее столичных красот и царских палат, например, провинциальный ампир, фантастические домики доморощенных архитекторов. Или посудные горки-шкафы в Городце. Сейчас они в музее, а в XIX веке стояли в хоромах местных купцов, сделанные местным сапожником-резчиком Казариным с безудержной яркостью раскраски и щедростью форм. Почему-то мне захотелось их сравнить с деревянной же золоченой резьбой на «месте Ивана Грозного» из Успенского собора. Несмотря на все ее складное и великолепное совершенство, моей душе милее все же ярко-красно-пестрые горки.

В одном очень давно прочитанном переводном романе одинокая старая женщина накрывала ежедневно на стол приборы всем умершим домочадцам и с ними разговаривала как с живыми. Мне в Загорске тоже хотелось накрывать приборы всем «предкам», дышать тем же воздухом, что и они дышали, и видеть ту же красоту, что была сто, двести, триста лет тому назад. И в XVIII веке мог быть ярко-розовый платок на бабе или букет цветов на розовой, как пряник, башне, розовое на розовом; или остановится воз с сеном, где коня совсем и не видно, он вклеился в зеленую охру, а у мужика видна одна лишь нога на снегу, а у другого, что на возу, одна рука, жест какого-то приказания, на сиреневом небе.

…На базаре Елкина купила «котов», местную «красоту-пошлость» для всеобщего восхищения.

…Я с удовольствием прочитала у Буслаева «народность — это язычество», что ответило моим тайным мыслям о Загорске, хотя знаю хорошо, что храмы строили для молитвы, а стены для защиты, если вспомнить все читанное, знаемое про его историю, основание и бедствия за долгие годы жизни.

Про «четвертообразные пагубы: первая — от меча, вторая — от огня, третья — от воды, четвертая — в полон ведение быша». Про «плач и рыдания, и крик неутешный и стенание многие, беды нетерпимые, нужда ужасная, и горесть смертная, и страсть и ужас, и трепет и дряхлование и срам, и посмех от поганых крестьянам».

Привожу почти всю цитату из «Летописного свода Грозного». Уж очень колоритно описаны все беды татарщины, а «плетению словес» и «пафосу грамматики», по терминологии Лихачева, позавидуешь и восхитишься не меньше, чем народной — языческой красотой и хитросплетением стен и храмов.

…В один знойный голубой день в 1946 году я подходила к Лавре и мысленно твердила стихи из Блока:

Я насадил свой светлый рай
И оградил высоким тыном.

За тыном, вернее, за белыми стенами, рос настоящий каменный сад с золотыми яблоками, храмами и башнями, такими нежно-цветастыми в неглубоком голубом воздухе, слившем все в один букет.

Небольшое пространство, в котором растут эти «яркие цветы», иногда хочется, вспоминая архитектурное нагромождение на миниатюрах эпохи Грозного, еще больше сузить, сплести все еще теснее, чтобы получилось действительно «дом на дом, дом верхом», как мы бывало распевали в детстве на нижегородских откосах. А стишки эти приехали к нам с Кавказа. Где гора — там чудеса.

Больше всего на крепость Лавра похожа с западной стороны, где на склоне остались еще каменные укрепления, где она неприступна. Даже сейчас завязнешь в глине, репьях и крапиве.

Надо же было мимо этих стен, треснувшей башни проехать один раз в 1944 году провинциалу с мешком за плечами, на коне, рысью, по снегу. Все стало настороженным, немирным и древним.

…Надо думать, что в камни Сергиева Посада еще давно «вселился бес (веселый бес) и творил свои мечты». И голубые киоски, и вывески не мешают их красоте. Эти две церковки Пятницкого монастыря стоят как сестрички в нарядных платьях: у одной красное, выложенное белой тесьмой, у другой белое с красной домотканой вышивкой.

Лавру видно со всех сторон одинаково интересно. Она как бы на острове среди моря домиков, иногда очень замысловатых, с фундаментами иконно-розового цвета, кирпичи в узор, и узор этот называется интересно: «бегунки», «поребрики».

Чердаки красиво вырезаны на снежных крышах. Улицы по оврагам, заборы, огороды. Особенно я люблю разбегающиеся тропки и весь монастырь «вверх ногами» в тихом Келарском пруде. Какой-то «град Китеж» или «остров Буян». Невольно вспомнишь Пушкина и захочется поблагодарить царевну Лебедь. Может, она все это сделала, заколдовала.

Ай да лебедь — дай ей боже,
Что и мне, веселье то же.

На стенах сложный графический узор из окошечек, жгутиков, проемов и дырок. На одной иконе XVII или XVIII века есть рисунок-план Лавры того времени. Там и башни и стены еще больше разузорены, больше ворот, воротцев, окошек, арок, арочек. Но и нам донесло время немало. Часть этого «плана» я даю в вольной перерисовке на титуле. Если верить этому изображению, то и на башнях было еще больше зубчиков, поясов, арок, круглых глазков, колонок. Сколько народу проходило мимо этой стены; почему-то больше всего представляешь себе тут прототипов богородских игрушек: не очень богатых барынь и военных, птицелова в итальянской шляпе, бородача с рыбой. А сейчас старушки, модные барышни, с волосами, взбитыми башнями или тыквами в блестках и лентах, иностранцы с фотоаппаратами.

Был очень сильный мороз, и, чтобы передать этот звон в воздухе, я сделала небо золотым, не найдя другой, более подходящей краски. Так и называется «Золотое небо».

…На улице шум и гам. Но он сам по себе, слитной, многоликой цветной массой. Что смогли, на себя нацепили. Веник как хвост, бабкина юбка на пьяном мужике, цветные лоскутки нашиты на штанах, и ленты из-под шапки, гитара, гармонь. Не в первый раз мы встречаем такую свадьбу.

Дома завалены снегом, но еще больше завалены снегом леса, через которые мы проезжали. Каждая веточка манила поглядеть, не трогать, не стряхивать. И то, что толпа эта галдела и орала песни, не нарушало бледно-розового снежного покоя в городе, а только делало его «Берендеевым царством».

Купола и башни такие цветные и яркие, что самое кудрявое небо не нарушит их силуэта и очень идет к этой веселой архитектуре.

…Опять снег, опять лошадь на снегу — вечный спутник старинных городков. Ультрамариновая хибарка сапожника, будто знахаря какого-то. С этой стороны Лавра спокойнее, хорошо членится на цветовые куски.

В праздник можно встать в воротах и глядеть на бесконечно идущих людей. Молодых и бородатых; а бороды — «космочками, с тремя или пятью, то рассохатые, тупые, в наусие раздвоенные невелички, едва сущи, курчеваты». «До копен» и «до лядвий» ни разу не попадалось. Но из тех, что видела, набрала без труда «семь стариков — семь помощников» для сказки «Летучий корабль».

…Тут в Лавре столько лиц, характеров, каких ищи — не найдешь среди не нарочно расписанных храмов, то есть не в полутеатральных декорациях отреставрированных музейных экспонатов, а в довольно, пишу все-таки это «довольно», естественной обстановке. И цвета: маковый, соломенный, вишневый, брусничный, понебленный, муравленый, червленый, багрово-красный, жаркий, огневой — те же, что и на иконах и фресках. В дождь тусклее, серее, в ведро звонче.

Вся эта загорская пестрота и великолепие вписываются в любое самое гладкое и самое бешеное небо и, пожалуй, развеселят даже злостного ипохондрика. И всякий, кто знает слово «сказка», обязательно скажет его про Загорск.

…В торжественный праздник Успенья (погребение Божьей Матери), когда под нарастающий напев одной лишь патетической фразы ночное погребальное шествие с плащаницей, под которой раззолоченный епископ (чтобы верующие, согласно давнему обычаю, не ныряли под икону), в черных с голубым ризах, с выносными фонарями, со свечами — толпа и духовенство шли медленно вокруг собора, потрясая небывалым зрелищем сердца всех, кто на это смотрел, вися на заборе, взгромоздясь на лавки, даже милиционера, все-таки думалось не о «цветке с своей могилы» и не о театральности этого «действа», а скорее о далекой истории, опричнине Ивана Грозного или языческих таинствах, вычитанных из романов в юности.

Я мысленно писала ультрамарином небо, среди черных крон высоких лип опрокинутый ковш Большой Медведицы. Звезды ее хвоста перемешиваются со звездами на голубых куполах собора. Стены собора вверху темные, внизу светлые, а толпу со свечками не успела перевести на цветовой язык, очень была ошеломлена не виданным никогда еще зрелищем.

В праздник нарядный народ в Лавре и на «гульбище» у трапезной, похожей больше на расписной сундук-рундук, чем на храм. Столько там рустиков, витков, виноградных лоз, гирлянд из плодов — не хватало только белки, чтобы она пела песенки и грызла золотые орешки на потеху всему народу.

…Если посмотреть на главную площадь глазами собаки, то есть стать на ее уровень — я даже нагнулась, делая вид, что мою свои галоши, — то город маленький, как нарисованный на картинке. Главное — туша теленка, абажур и другая тетка против меня, тоже моет свои сапоги.

Лаврские башни, увесистые, как у нас в Нижнем Новгороде, но больше изукрашены жгутами, полосами, окошками, с очень красивыми членениями, да еще такого розового цвета, как постный сахар или рябиновая пастила. Названия, как всегда, интересные: Луковая, Пивная, Уточья. Особенно я люблю Пятницкую. Она хорошо вбита в землю, как бочка, обмотана обручами и надежно держит весь пейзаж: с горы, или с площади, или снизу из оврага.

К колокольне я привыкла. И на ней, конечно, под золотой короной, над голубыми часами можно повесить клетку с Жар-птицей, но все же она слишком высока, изящна, хитра, индивидуальна, как романс среди народных песен, барский перст в небо, унизанный перстнями. Хорошо, что тридцать две аллегорические статуи не красуются на ее пяти этажах и стоит она «от глаз на больших дистанциях и расстояниях».

Когда рисую, я ее все-таки огрубляю, упрощаю, принижаю, как в знаменитой деревянной богородской игрушке «Троице-Сергиева лавра».

Белые платочки, «крылы архангелов» по староверским или сектантским понятиям, а здесь, не знаю уже почему, но этот отличительный признак верующих от иных прочих начинается с дачного поезда от самой Москвы. Едут «старцы, средовеки, млады отроки, младенцы, сед, надсед, рус».

Всю дорогу можно рассматривать сетки морщин и бороды, чаще седые, иногда похожие на богородские игрушки, иногда на иконы. Картузы, косоворотки. Сейчас старухи научились хорошо все на себе перекрашивать в черный цвет. Юбки то до колен, то до полу. Где еще все это можно увидеть? Разве на вокзале, в зале ожидания дальнего поезда, или на базаре.

Я несколько лет подряд бывала на загорских праздниках и встречаю много уже знакомых. Один раз прошел царственной походкой в парчовой одежде африканец с босыми коричневыми красивыми ногами, гордой головой, сам прямой как палка.

Весь в белом, уряженный кем-то очень заботливо, толстый нищий, говорят, из Москвы, просит копеечку.

Попики из деревень с косичками и пучочками, заколотыми шпильками.

Один раз мы залюбовались на черную старушку в позе плакальщицы с иконы. Она сидела на ступеньках собора, ела горстями гречневую кашу из бумаги и листала старую рукописную книгу с полууставом. Читала ли? Не уверена. «Велика ли грамота в тетради сей?» — Не знаю.

У одной морщинистой и мелкозавитой сивиллы из хронографа XVII века в кружевной блузе на руках ревел младенец, упираясь ножками в полосатый ее живот.

— Не плачь, боженька накажет.

В 1965 году все лето лил дождь, к нему привыкли. Дома стояли умытые, деревья были мощные, очень зеленые.

Небо сизое, цвета голубиного крыла. Дождь набегает и убегает. Деревья все желтые. Обошла несколько улиц вдоль железной дороги. На сером заборе написано крупно масляной краской «с праздником», а внизу мелом — «спасибо».

Вышел из ворот Лавры поп в рясе, из-под нее обыкновенные брюки, поверх плащ-пальто, в фетровой шляпе, как только вышел, ловким движением подоткнул рясу, как баба фартук, спрятал волосы под шляпу и пошел со своим чемоданчиком на вокзал.

В воротах же монах расписывал стены в халате сверх подрясника, как Рублев, не меньше. С любовью накладывал трафарет для узоров, священнодействовал. Прошел высокий нищий с ангельским профилем, громадной бородой и длинными «власами». Еще ходил один старик с гривой и раздвоенной бараньей шкуркой вместо бороды.

…Красная труба с желтым узором кирпичной кладки, наличники голубовато-серые и точки, точки. Сегодня день выборов, и агитпункт пылает красными кусками. В вогнутом дорожном зеркале дома противоположной стороны улицы, машины, люди. Мы едем в Загорск, и день, мало сказать, голубой, невыносимо синий, с букетами розовых и охряных деревьев, снег в синих узорах.

В этом исключительно красивом 1963 году зима была вся в инее, весна голубая. Иногда и деревьев не замечаешь, а только синий узор от них на снегу. И в Загорске самое главное в пейзаже было полосатый, изузоренный снег.

Так было и 10 и 24 марта, не хотелось даже писать Лавру. Снег и деревья были интереснее.

Весеннее солнце выхватило стволы тополей до ярко-желтого, померкли даже «ясны звездочки» на куполах Успенского собора. Бугры, дома, люди и тени на снегу.

…Лето. Облаков-то было много, но я выбрала только два, чтобы были темные силуэты на белом и светлые узоры на темно-голубом.

…По ощущению праздничности и ликования на Лавру похож лишь один Печерский монастырь под Псковом. Но тот не на горе, а в глубоком овраге, что и необычно и таинственно. Когда мы подъезжали по бугристой красной глине с валунами и соснами к городку, ничего сверхъестественного в верхушках башен с флюгерами, в жидких головках церковок псковского типа не было. Но вошли в ворота и обогнули храм — от неожиданности ахнули и просто оцепенели. Несмотря на холод, замерли перед оврагом, заполненным блестящими, золотыми, красными, звездчатыми, зелеными, белыми, очень ухоженными драгоценностями. Между ними дорожки, одинокие монахи. Деревья, галки, вороны и розовое небо. Так все в один голос и сказали: «Драгоценный ларец». Но этот ларец в «трехсотенном государстве». Загорск же от Москвы совсем близко.

«Последняя остановка автобуса». Так я назвала эту картинку в 1958 году, еще не зная, что если пойти вслед одиноким пешеходам с сумками, то попадешь в XVII век, увидишь то, чем могла быть когда-то Лавра, — село Благовещенское, за полями, за холмами, всего километра два.

В 1962 году мы так и пошли с Шурой С. Голые выгоны, одинокие люди. Обернулись — Лавра: блестящая груда разноцветных камней или елочных бус. За последней горкой показалась и желанная церковка и само сельцо, маленькое, расположенное по-старинному, «четверообразно» вокруг двух прудов и этой деревянной церковки XVII века.

И необычное расположение, и пруды, и старые деревья, и старые бревна, и все увиденное настроило нас очень восторженно. День холодный, осенний, с зеленым небом. Люди будто и наши сегодняшние, а вроде бы и не те, а из древних времен. Вот этот старик, который смотрит на нас невидящими глазами, рыжий, ражий конь, мальчишки на коньках на прозрачном льду пруда, может, у них и коньки-то деревянные, раскрашенные, с рыбьей мордой на носике, какие я видела в музее в Городце? И вечные бабы с ведрами — «богини-водоноски», каких обессмертил И. Грабарь. Все они нас не видят, привыкшие к туристам, заняты своим делом, от этого и кажутся так далеко, лет за триста. Даже подъехавший грузовик их не приблизил.

А наверху едва заметно
Время в воздухе плывет.

Городецкая живопись18

Некрасов написал про Волгу, что она шла — не текла, не бежала, а просто шла.

Шла Волга,
а за Волгою
Был город
небольшой…

Когда подумаю про Городец за Волгой, обязательно всплывает: «Шла Волга…» — хотя эти строчки Некрасова к Городцу никакого отношения не имеют.

Старая городецкая живопись на деревянных деревенских вещах, больше всего на сиденьях от прялок — донцах, сохранила, если можно так сказать, именно этот неспешный темп движения большой реки. Кисть городецкого художника не бежит быстрее мысли, как соседней золотой хохломской ковровой росписи, не застаивается от напряжения и старания, не завихряется «в дымах» и «плавях», в комариным жалом выписанных орнаментах, как в Палехе, а идет плавно, как Волга, не слишком быстро и не слишком медленно, от возможностей темперной, а чаще клеевой краски, мазка или «тыканья» сухим грибом-дождевиком по слегка загрунтованной доске.

Несмотря на светские, часто просто трактирные темы, городецкие вещи — на уровне «спокойной живописи». У меня они висят рядом с древнерусскими иконами и не делают беспорядка, не нарушают строя, веками выработанного нашей темперной живописью на дереве. Они как бы завершают или продолжают это искусство. В них выплыло (совсем, может, неожиданно, но это видно очень ясно, когда они висят рядом — иконы и донца) все веселое и языческое, народное, что таилось веками в церковных образах.

Сама техника у них проще иконной. Подготовка доски и назначение вещи тоже проще. Нет больших тем мыслей, как в иконах. Их темы незначительные, разговористые. Самое интересное в этой живописи — ее завершение, «оживка». Закончить, поставить точку, много белых точек, штрихов, линий; не для светотеневой моделировки, а просто для красы-басы. Иногда так много и так густо наложена эта оживка, что хочется потрогать ее руками, как дорогое шитье с жемчугом. Одно донце мы так и называем «жемчужным».

По красоте цветовых пятен и этой оживки можно ставить отметки деревенским мастерам. У кого сочно — пять с плюсом, у кого вяло — на троечку. Делают не для себя — на продажу. Это промысел, в котором, надо думать, была и корысть — больше понравиться, лучше продать, и соревнование, и спешка. Но спешка не вредит.

Пишут, что деревенские художники делали до четырех тысяч донец в год одной семьей. Меня это совсем не удивляет. Во времена Ивана Грозного царские изографы, иллюстрируя многотомный Летописный Свод, делали тысячи более сложных рисунков за очень короткий срок; а храмы расписывались фресками в одно лето, мы бы сказали: за сезон. Получалось все равно чарующе хорошо.

Мазки у городецких мастеров разные: занавески писали широко, окно — сплошь черное, даже как-то аккуратно черное (иконное наследие), клетки пола — длинными линиями, рамки и их знаменитые картуши — без перерыва, как рука возьмет, листья — движок кисти с тонким концом. У них нет так называемой тонкой работы миниатюристов-мелочников. Мне всегда приходит на ум, когда восхищаются тонкой работой, совсем невыгодное для живописца сравнение с часовщиком.

Как бы ни была тщательна работа художника, все равно рука часовщика, ювелира или хирурга, делающего до двадцати швов в живом глазу, несравненно искуснее. Разве их перещеголять живописцу? И не обязательно быть лесковским Левшой. Городецкие мужики за тонкостью и не гнались. Но сколько нужно любви и простодушия, чтобы удар кисти был не слишком замысловатый, не слишком сухой и скучный, в меру ярок, в меру лих, в меру скромен и выражал положенное. Еще давно сказано, что всякую вещь красит мера.

Композиции их всегда замкнуты, изолированы и как бы продолжают иконные традиции. Например, тема трапезы. В иконах Троицы Ветхозаветной обрезана изгибающимся или прямым столом средняя фигура ангела, а две боковые, обрамляющие в рост, или срезаны все три ангела.

На донцах: средняя фигура кавалера в сюртуке или группа пирующих также обрезаны столом (овальным, с подборами скатерти, как делали еще в XV веке на миниатюрах), две боковые, чаще дамы в платьях с фижмами, с жемчугом в волосах, тоже обрамляют стол. На столе и там и тут порядок.

Пир этот такой же чинный, как и трапеза ангелов, хотя и происходит где-нибудь в трактире с вывеской «Разгуляй», или «Встреча друзей», или в дворянской комнате знаменитого ярмарочного заведения Ермолаева, а не под библейским Мамврийским дубом.

Я видела в детстве не у «Старого Макара на желтых песках», а уже на Стрелке в Нижнем Новгороде Макарьевскую ярмарку со всем ее утомительным безвкусием, шумом, треском и блеском. А наш либеральный дядя Аким Васильевич Чекин водил нас даже в трактир для модного тогда демократизма. Был и орган, и кустодиевские чайники, и барыньки.

На картинках же городецких мастеров весь этот трактирный гам превратился в благолепное пирование. Ловко слаженные цыганские хоры с красивым веером юбок и черными волнами причесок. Обнимающиеся парочки, застывшие в классическом выразительном бесстрастии — «возлюбленные пары». Все нарисовано, вернее написано, очень просто, как всегда в народном искусстве: изображая страсти или гульбу, остаются на уровне только красоты.

Тема «пирование», «столование», «чаепитие», «застолье» — названий у нее много — изображается очень часто. Всегда не очень заметная, неназойливая симметрия и отсутствие впереди сидящих. Как их изображать? Спиной, боком? — вечная загвоздка для художника, как не вносить суету и путаницу, чтобы фигуры не мешали, не заслоняли друг друга. Попыток заполнить фигурами передний край стола в старой русской живописи не очень много. В миниатюрах вокруг круглого или овального стола нередко допускались впереди сидящие, в иконах Троицы иногда вводили добавочные фигуры Авраама и Сарры и заклание тельца спереди. Старые городецкие мастера от всего этого отказались начисто.

Впереди стола ничего нет. Сзади — обрамление цветами. Иногда часы, громадные, узорные, или зеркало, занавески, обои, а то и лебеди, башенки, архитектурные своды, колонны. Пол — клетками, ножки стола волютами. Похоже на балдахин — «киворий» в иконах, миниатюрах, фресках — и не похоже, по своей бытовой правдоподобности. Я называю такую рамку, без глубины, просто «павильончиком», а то говорят еще «беседка», «гулянка».

Лица — белые блины. Может, просто намазаны пальцем. Окунуть в густые белила и приложить на нужное место белый кружок, а когда просохнет, несколько движков тонкой кисточкой черным — вот и лицо.

Белое лицо без теней — на японских гравюрах, на лиможских эмалях, но это очень далеко, поближе — знатные татарки с очень густо набеленными лицами на нижегородской ярмарке, а может, скорее всего, песенные слова: «лицо твое белое, а на шеюшке жемчужок». И этот жемчужок — просто черные точки по белой шее.

У кавалеров и у дам волосы — двумя движками черной краски, иногда кверху, иногда по плечам, на прямой пробор. Тридцать раз по одному месту никто не водит, иначе ремесленнику и нельзя, невыгодно, долго. Молодецкая рука бьет один раз. Иногда вплетают надписи, как на иконах, лубках, изразцах, на старых вывесках с картинкой.

Может быть, я не совсем беспристрастна в своей очень высокой оценке милой моему детству и всей жизни неизменной радостной нарядности и праздничности искусства нашего края, очень «рукотворной» живописи, с ее базарной, ярмарочной жизнью заволжских мужиков-тысячников, мещан, купцов и мелких бар. Изображали все, что по понятиям того времени требовалось для счастья. Все диковинное для мужиков в городе на ярмарке, где они продавали расписные изделия; а если и брали они свои деревенские бытовые темы, то тоже только деревенское счастье: супрядки, девиц в сарафанах, щеголеватых молодцов, сани, коней.

У них был какой-то дар видеть кругом только красоту и умение это изобразить, «намалевать», чтобы все любовались. И мы за «десять данностей» — за сто лет — глядим и радуемся. Кто не улыбнется на мазинского кота или важного кавалера, «что шагает журавлем, глядит скосырем»?

«Городецкая живопись» сейчас уже не terra incognita. Были выставки, были и издания, где «Городцу» уделено немало внимания.

«Городецкая живопись» — название несколько условное, не в одном Городце «малевали», но и во всей округе по реке Узоле, в Заузолье.

Донца, дёнца, дны баские (то есть красивые): «А на моем дне баском басуля басще!» Такую фразу привезла из Заузолья моя знакомая — молодая художница.

И мне понравилось это добродушное хвастовство.

Но мог ли заузольский мастер прошлого столетия вообразить, изготовляя свои «намазные дёнца», закрывая их сплошь краской, фигурами и цветочными узорами, для цветовой сытости, что они будут висеть в музеях или красоваться в альбомах?

Не знаю, были ли «дны баские» в глубокой древности.

Но гребень нижегородского образца, как я прочитала у В. Авериной, был найден в Зарядье в Москве при раскопках. Относят его к XVI веку. В моей же коллекции есть икона XV века «Благовещение», где изображена пряха с гребнем такого же типа.

После войны мне захотелось посетить родные места. Наш пароход «бежал», как говорят волгари, «на низ». К концу третьего дня я увидела городецкие ярко-белые домики, рассыпанные по горам, в каком-то многообещающем беспорядке, за длинным затоном. Вечером все белое, как вырезанное, на сизом небе — это вверху, а на коричневых склонах еще белее. Вдоль по песчаному берегу далеко еще тянулся порядок очень тесно поставленных деревянных приволжских построек. Белые фундаменты, белые горбатые ворота. Все белые пятна на коричневом. Никакой старинной архитектуры храмов, чудных провинциальных «ампиров», как в некоторых старых городах, где, что ни постройка, то затея, издали видно что-то особенное, сделанное неспроста. Тут всё домики — не дома, а домики, чаще деревянные, более или менее одновеликие. Средняя Волга. Городец — городок любопытный и своей историей и промыслами.

С парохода не видны были узоры на домах, чем он так славен, а только приманчивое расположение улиц. Сумерки. Бакенщик вез фонари в лодке. Прошлепал колесами старомодный буксир, — совсем с картинок городецких художников, и дым похож, вроде нарисованного, кольцами.

Наш пароход здесь не останавливался. А надо бы слезть, посмотреть все вблизи, походить по кривулям-улицам. Найти знаменитые деревни Курцево и Косково, где жили мужики-художники Мазин и Краснояров, написавшие в 1935 году не на донцах и не на досках, а просто на листках бумаги совсем взбаламутившие меня свои пышные «застолья», «тройки», «чаепития с хозяйством». Нарисовали они их для художника И. И. Овешкова. Он привез эти листы к себе в Загорск, где мы в 41-м году ими восхищались и любовались.

Эти листы гостили у меня некоторое время, и я их скопировала на кончике стола, как сумела. Главное — сохранить цвет, пошиб, систему наложения клеевой краски на проклеенной столярным клеем бумаге, без всякого предварительного рисунка. Это не раскраска, а живопись, притом живопись светлая, то есть без теней.

Старый художник И. И. Овешков во время войны зарыл свои сокровища где-то в саду и умер. Листочки погибли, остались только мои копии. В 41-м году среди чудесной загорской пестроты и красоты (несмотря на войну, ведь все равно, на зло всему на свете башни стояли ярко-розовые, старинные храмы — умопомрачительно прекрасные) впервые увиденные картинки городецких художников были таким же чудом.

Я тогда еще задумала рано или поздно осуществить издание этой нижегородской живописи. Пусть «ремесленники» поучат нас, художников, как совсем по-иному можно распоряжаться красками. Пусть все увидят добротную деревенскую живопись.

Тогда я, воспитанная «на французах», была очарована совсем другой, не ведомой мне техникой, совсем другим способом «крашения», дающим больший звук. Без неясностей, спадов и подъемов, при экономной палитре. Очень умеренное введение графики, «обнажение приема», то есть все ясно видно, как написано, не спрятаны концы в воду, единые темпы для всего: «личного» — лицо, руки, фигура и «доличного» — всего остального, где всегда допускалось, по неписаным правилам, больше вольностей (хотя бы в иконах). Тут все одноценно — на уровне законов современной живописи. Вешай их хоть рядом с Матиссом или Пикассо — не пропадут. А лучше всего поглядеть бы на Городецкие донца в Третьяковской галерее, в соседстве с иконами или поближе к передвижникам, к изображениям тех самых мужиков, которые наводнили однажды весь этот край совершенно своеобразной живописью.

Я не успела срисовать (а может, просто не хватило бумаги) самый интересный из листов Овешкова: «чаепитие с хозяйством», где семья за самоваром, а по бокам вся домашняя скотина. Сложная, бытовая, немножко нелепая и трогательная сцена. Такие темы писали часто, но до нас почти ничего не дошло, потому мне особенно жалко ту несрисованную картинку.

Мне эти городецкие листы очень пришлись по душе и своим «весельством», как будто у них всегда «мундирный день» — праздник, «толстотрапезная гостьба».

Я просто в них влюбилась, вспомнила свое детство и весь наш край, который принято называть Заволжьем. Для горьковчан, а раньше для нас, нижегородцев, это и зрительно было за Волгой.

С Нижегородского Откоса, с высокого, почти отвесного берега реки, по которому напрямик и спуститься трудно, с Верхней Набережной, или с Венца, с Гребешка, с самой высокой Часовой горы, где кремль, всегда очень заманчиво глядеть на далекие заливные луга, а весной на разливанное море до самого села Бор, до лесов: керженских, чернораменских, ветлужских — так мы их называли, прочитав П. Мельникова. В половодье переезжали на пароме бескрайние воды со льдом, бьющим о борта баржи, вылезали в грязь и дичь, но до лесов идти еще далеко и страшновато. Мы их населяли нестеровскими девицами в черных сарафанах. Белые платки вроспуск по спине. Летом даже сами так повязывались. Называлось: по-татарски, по-скитски. А в лесах скиты (маленькие деревянные городки) и игрушки. Скитов уже к тому времени, конечно, не было, а игрушки — семеновские и городецкие кони, упряжки — привозили оттуда, из-за Волги, зимой на Крещенскую ярмарку в Нижний. Всегда мороз. Всегда иней на Нижнем Базаре — так называлась улица внизу вдоль Волги. Выпряженные лошаденки в белых иголках, пар стоит, кучи сена и навоза. У мужиков на усах сосульки, а брови, даже ресницы — белые, мохнатые.

Продавали всего много. Крытые холстом прилавки с яркими сладостями, кренделями, желтый или малиновый лимонад в больших графинообразных бутылках … Один приехал с разною поделкой деревянною и вывалил весь воз … на снег, на большие рогожи. Развал игрушек. Можно выбирать, пока не окоченеешь. Кони, бирюльки, ложки, желтые домики, мельницы… «Пестро, красно кругом…»

После войны началась моя дружба с музеями. В Москве в Историческом музее работала еще С. К. Просвиркина — знаток, собиратель, заразительно влюбленная в «дерево» строгановка. Несмотря на преклонный возраст и больную ногу, она спускалась со мной в подвалы, через все бесконечные залы и лестницы музея, и с нежностью показывала резьбу и росписи, и всякие мелкие и большие деревенские вещи, изукрашенные — за сколько лет? …Я попадала каждый раз в «царство небесное», так много всего цветного стояло на полу, на полках, у стен — тесно и уютно. «Если вы хоть часть всего этого используете в своей работе, хватит на целую жизнь», — говорила С. К. Просвиркина. А я с жадностью пересматривала все, для памяти зарисовывала, особенно городецкое. Изделия тех самых мужиков, которых описывали Глеб Успенский, П. Мельников.

Тут праздник, очень нарядная своеобразная картинная галерея. Хотелось унести в своей памяти все ходы деревенских рук, казавшиеся мне тогда прекраснее общепризнанных сокровищ мирового искусства. Надо обязательно еще раз посмотреть Городец на Волге, из которого, как из волшебного ящика, вышли такие «копи», «барыньки», «цветы», целый мир, имеющий сейчас и свое название: «Городецкая живопись».

В 1967 году, по весенней просухе, собрались и поехали на машине. Так виднее всю суздальско-владимирскую землю, «Белую Русь», как иногда писали в старину. Интересно проехать на Волгу путем ее первых поселенцев. Скатертью стелилось гладкое, ровное шоссе, полотенцем протерли, до ярко-голубого, весеннее небо. По этому напутствию, ставшему почему-то сейчас ироническим: «скатертью дорога, полотенцем путь» или «путь вам чистый, дорога скатертью», мы и поехали.

Случайно, а может, по какой-то в тот момент неосознанной необходимости, мы завернули в Суздаль. Конечно, в Городец надо ехать не только через Владимир, но и через Суздаль. Суздаль для него вроде старшего брата, их судьбы когда-то сплетались. Я читала в истории Федоровского городецкого монастыря, что этот городок до своего теперешнего названия — Городец Волжский имел и другие: Радислав, Радилов, Кириллов Большой, а еще раньше языческое черемисское — Малый Китеж-Кидеш — название полулегендарное.

Китеж, Кидеш — так созвучно с Кидекшей на Нерли… Кто же об этом писал?

Ну конечно, В. И. Антонова в своем каталоге к выставке «Ростово-суздальская живопись». Перечитала еще раз, так пленилась, что достала и первоисточник — «Китежскую легенду» В. Л. Комаровича. Он логично и убедительно связывает эти два названия. Если есть Малый Китеж, то где-то есть и Большой, если есть Городец-городок, то надо искать город, к которому он как-то относится, — и это Кидекша на Нерли близ Суздаля. Там указывают даже прямую, сейчас заброшенную дорогу в Городец на Волге. В Суздале в музее висит портрет в рост то ли князя, то ли сказочного богатыря, вышитый со всей роскошью «сорока швов» XVII века и серебром, и золотом. Шитье прекрасное, хоть и ремесленное, первозданной сохранности. Чернобородый, молодой, в доспехах. «Это наш князь Георгий Всеволодович, — с гордостью говорит экскурсовод. — Великий князь Суздальский, Нижегородский и Городецкий».

Этот князь был не из мирных, позорно воевал с отчичами, ходил на камских булгар, на мордву, построил Нижний Новгород, Новеград-Нижний на волжских красивых высотах, погиб в битве с татарами на реке Сити. Потом, много позже, причислен к «лику святых», потому у него нимб вокруг черных волос.

Мне все эти исторические сведения, как-то связанные с Городцом, сейчас очень интересны. Городец — один из первых городов-крепостей на Волге, пограничное удельное княжество на приманчивых Пановых горах, на страже очень большого леса, лесной пустыни, где «ни конному, ни пешему, ни самому лешему» не пробраться.

«…Ты, пустыня моя матушка, вы, леса мои кудрявые… Вы, леса мои, леса, братцы лесочки, леса темные».

А в лесах полно бывальщины и небывальщины полу-языческой, полухристианской, и писаной и передаваемой из уст в уста. И все вертится вокруг слов: Китеж, Георгий, Юрий Всеволодович. «Легенда о невидимом граде Китеже», опоэтизированная народом, писателями и композиторами. П. Мельников весь Заволжский край называет «Китежская Русь».

В легендарном князе Георгии Всеволодовиче из старообрядческой «книги глаголемой летописец» соединены все древние князья Георгии этих мест, ему приписываются все тут построенные в давние времена города и храмы. А в народных стихах этот собирательный образ князя-колонизатора Залесского края (Ярослав Мудрый, имя которого при крещении Георгий, Юрий Долгорукий тоже Георгий, Георгий Всеволодович, сын Всеволода Большое Гнездо) превращается просто в богатыря «Егория Храброго» на белом коне, сам белый и платье белое; ни дать ни взять — всадник-утро из сказки о Василисе Прекрасной.

После Суздаля мы долго едем мокрыми еще лесами. Красные сосны, черная речка Тара, все лес и лес, где и сейчас не легко продираться, а раньше и подавно «ни стиглому (настигаемому), ни сбеглому прохода нет». «Дерево с деревом свивается, к сырой земле преклоняется». Только такой шитый золотом богатырь из суздальского музея, «ноги в чистом серебре, на каждой волосиночке по жемчужине», и проедет по лесной дремучине и зыбучим болотам. Проложит дороги и поговорит со встречными лютыми зверями.

— Ой, вы, волки, ну вы серые, Разбегайтесь по два, по три, по единому. А вы, леса, не шатайтеся, не качайтеся. Отделитесь, леса, от сырой земли, Я из вас, леса, буду строиться…

За Волгой лесов еще больше, даже сейчас. Может, все исторические и легендарные подробности непосредственного отношения к городецкому искусству и не имеют, но чтобы уяснить себе, откуда взялась такая богатая живопись в заволжских лесах, надо подумать и о самих этих лесах и их героях. Пожалуй, будет уместно вспомнить поверья Поволжья о невидимых потонувших городах, звенящих озерах, старых дорогах, песни о Егории Храбром, вспомнить о всей этой лирической страстности, похожей на заклинания и язык молитв и языческих, и христианских — «мед мудрости» народной философии. Кто-то сказал, что легенды сближают века.

_______________________________
16   Впервые опубликовано: Художники группы «Тринадцать». Из истории художественной жизни 1920–1930-х годов, составитель М. А. Немировская, Москва, Советский художник, 1986 год
17   Впервые опубликовано: Загорск. Рисунки и акварели Т. Мавриной, Ленинград, Художник РСФСР, 1968 год
18   Впервые опубликовано: Городецкая живопись, Ленинград, Аврора, 1970 год

 


назадътитулъдалѣе