в оглавление
«Труды Саратовской ученой архивной комиссии.
Сердобский научный кружок краеведения и уездный музей»

Однажды Федя сказал:
Бей меня — я проболтася!
— Эх ты! Кому же это?
— Андрюшке, он просится с нами.
Ну, это было еще полбеды — Андрюшка был в числе если не самых закадычных, то все же близких приятелей, одноклассник. Федя на другой вечер привел его. Мы его заставили божиться и есть землю, что он никому не расскажет про полеты. Но с ним пришлось изрядно повозиться. Он глядел во все глаза, как мы принем прыгали и летали, но сам все трусил п рыгнуть с обрыва. Разбежится и остановится. «Ну, прыгай же, Андрюшка! Вот гляди как». Главное затруднение было в том, что тут нельзя было учиться постепенно, как на коньках, например, когда начинающий сперва ездит в паре или держась за спинку кресла на полозьях. Тут надо было решаться сразу: бултых — и все! В конце концов Андрюшка, расхрабрившись, прыгнул-таки, но как желторотый воробышек — полетел как-то вкось и спустился кое-как, плюхнувшись в песок на все четыре лапы. Мало-помалу он совсем осмелел и стал летать бойчее, но все его как-то тянуло к земле, и случалось, что, залетев с нами довольно далеко, он опускался и возвращался домой один на своих на двоих.

Вообще, как мы заметили, для успешного летания нужно было какое-то особое состояние духа, особое настроение — ну, восторга, что ли, радостного самозабвения? — тогда и летишь легко, и земля как будто меньше к себе тянет. А то и ногда летишь и вдруг вспомнишь, что каникулы скоро кончатся, придет на память скучное сонное лицо учителя Сути и его форменный синий сюртук с золочеными пуговицами, душные пыльные классы, казарменные запахи в коридорах — и сразу же тяжелеешь, начинаешь терять высоту и нужно отогнать все скучные мысли и думать, о чем-нибудь радостном, или стихи про себя ч итать, или молитвы, или представить в воображении цветущий луг, или солнечное утро ранней весной в березовой дуброве, когда она оденется мелкими светло-зелеными листочками, или что-нибудь такое же светлое и легкое, как белые облака на синем небе. Когда мы летали в компании с Андрюшкой, то остерегались даже летать над рекой: а ну как он плюхнется, как мешок, в воду? В прочем, он летал с нами не часто, а потом и вовсе перестал.
— Не проболтался бы, — тревожился я.
— Парень н адежный, могила! — уверял Федя.
И я думал тогда, что нам с Федей здорово повезло, что мы летали вдвоем. Не будь Феди, я бы, вероятно, дальше куриных полетов с невысоких мест не пошел бы, да и он, конечно, в одиночку не посмел бы зал етать так далеко.

Больше всего любили мы летать над руслом реки, прежде всего потому, что мы боялись заблудиться, а река служила нам постоянным ориентиром. А может быть, и потому, что река была нашей самой большой мальчишеской радостью: летом — купанье, лодки, рыбная ловля, зимою — коньки. Вот прошлая зима была ну просто удивительная: река замерзла в тихую, безветренную погоду и лед получился гладкий, как зеркало, и прозрачный, как стекло; на мелких местах сквозь него было видно все до самого дна — и водоросли и ракушки, а на глубоких местах — черная вода. Снег не выпадал долго, почти целый месяц, вот было раздолье кататься по реке на коньках! Далеко убегали мы вверх по реке. По берегам деревья стояли n белом инее, все кустики, весь сухой бурьян, все былинки иней превратил в белые кружева. Вот красиво было, особенно на закате, в розовых лучах зари! Сколько всего раз мы летали тем летом? Раз двадцать — двадцать пять, пожалуй. В дождь, в ветер не летали. Не летали в полнолуние из боязни быть замеченными. В праздники и под праздники не летали тоже: на реке полно народу, по берегам костры, лодки, рыбаки приезжают на зорю. Да по праздникам мы и сами были заняты в городе: в летнем театре приезжая малороссийская труппа ставила то «Наталку Полтавку», то «Ой не ходи, Грицю, тай на вечерницю», и мы не пропускали ни одного спектакля.

А какое лето в том году было чудесное, какие зори, какие грозы! Как горели золотом каймы облаков на закате, как душисто цвели липы, как таинственно сияли звезды! Верно, никогда больше не сияли они так. Оттого-то только в тот удивительный год удалось нам так много летать под эти ми таинственными звездами, под мерцающим Млечным Путем, месяц опускался на западе, в ночном безмолвии пели далекие петухи, и мы летали по воздуху, как колдуны, как кузнец Вакула на черте, и радовались и дум али, что так всегда и будет. И все у нас получалось удачно; всего-навсего единственный раз мы прозевали, как неожиданно налетела туча, загремел гром и ливень прихватил нас, к счастью, не далеко, а почти у самой нашей полынной горы, и мы кое-как, чуть не кувырком, спустились на землю, мокрые до нитки. Впрочем, мы не струсили бы, если б пришлось спуститься хоть посреди реки: мы оба хорошо плавали.

В августе ночи стали темнее, а звезды ярче. На нашей горе в полыни, не переставая всю ночь, трещали кузнечики. На далеком горизонте мигали зарницы. Мы стали опытными летунами, теперь мы держались в воздухе уверенно и больше никогда не делали посадок среди пути. В воздухе мы чувствовали себя в безопасности, ведь на земле мальчишки постоянно в тревоге — то злая собака, то пьяный лихой человек. Блаженная тишина окружала нас. Из далеких сел едва доносился собачий лай или ночная перекличка петухов. Иногда раздавался скрип уключин нa лодке одинокого рыбака, мы старательно облетали его стороной. Мы переговаривал ись шепотом. Случалось, что в темноте мы теряли друг друга из виду, тогда мы давали сигналы перепелиным тюканьем. Поздней ночью на востоке появлялся кривой ломтик ущербного месяца. Надо было возвращаться.

Домой я теперь приходил на рассвете и весь день мотался, как хмельной. Мама спрашивала: «Что ты какой-то ошалелый?» Но ей в это время было не до меня —она была в хлопотах: собиралась ехать в Саров на богомолье. А лето уже подходило к концу. На улицах города скрипели возы с зерном нового урожая. Рядом с нашим домом в кирпичном амбаре братьев Поповых ссыпали хлеб. Под навесом на брезенте сушились вороха чечевицы. Две ручные веялки пылили на всю улицу летучей шелухой. Вечерами стало холодно, босые ноги зябли, а в обуви летать было тяжело. После праздника Успенья мы пошли в классы. И в этот год мы больше не летали.

Учитель русского языка Суть, как и полагалось после каникул, задал на дом сочинение: «Как я провел лето«. Но мы с Федей не такие уж были дураки, чтобы писать про свои ночные летания, свою тайну мы берегли крепко. Впрочем, и без того нашлось о чем написать: и купанье в реке, и ловля раков с ночевкой на берегу, и малороссийская труппа, и прочитанные книги. Учиться стало интереснее, прибавились предметы: алгебра, геометрия и физика. Новый учитель Ляпунов преподавал историю по учебнику Иловайского. Я помню до сих пор его начало: «Страна, расположенная к югу от Каспийского моря, в древности называлась Мидия. Столицею ее был город Экбатана. Стены и башни столицы были выкрашены разными красками, так что издали город имел очень привлекательный вид». Ляпунов преподавал также естествознание и географию. Алгебру, арифметику и геометрию преподавал инспектор, тоже ничего себе мужик. А вот русак Суть был злой старик; когда он подходил близко, от него дурно пахло. Он любил издеваться над людьми. «Садись, болван, палку тебе поставлю», — говорил он, окая, ученику и ставил в журнал единицу. А еще были уроки гигиены, которую преподавал доктор Войцеховский, поляк. Раз в неделю он принимал в учительской больных. В отличие от других педагогов он обращался к нам на «Вы» и на приеме, выписывая рецепт, говорил с акцентом: «Вам дадут пойло, и вы будете пить этого пойла утром одну ложку, в обед другую ложку, вечером третью ложку — три ложки в день. Есть все можете, только квасу не пейте». И протягивал рецепт.

Дома у нас в эти дни происходило важное событие: вернулась с богомолья из Сарова мама, которая ездила туда прикладываться к мощам преподобного Серафима. Открытие мощей было в конце июля, на торжество приезжали царь с царицею и все царское семейство, но мама тогда не поехала, побоялась тесноты. Поехала она месяц спустя, вернулась очень довольная и много рассказывала: и какая там красивая природа, особенно дорога через лес от Дивеевского монастыря до Сарова, и про церковь Живоносного источника с чудотворной иконой Божьей Матери, и про Успенский собор, в котором находится гробница преподобного под серебряной крышкой весом в три с половиной пуда, и про часовню в лесу на том самом месте, где святой молился на камне тысячу ночей. А всего больше народу у чудотворного источника, на котором устроена купальня на два отделения: дворянское и для простого народа. Вот уж где нагляделась она всякого убожества: больные, немые, слепые, глухие, скорченные, трясучие, кликуши — кто пешком, кто ползком, все в надежде на исцеление. Рассказывали, что исцелений было м ного, но при маме ни одного не случилось, да разве там в толчее что разберешь? Мама привезла из Сарова бутылочку чудотворной водицы и освященную иконку: отец Серафим, кормящий медведя.

А в нашем городском училище тоже было событие: визит губернатора. Губернатор появился в нашем классе на уроке закона божия. Поп Василий, несмотря на свою солидность, плешь и седую бороду, очень волновался, но Федя, которого он вызвал, отвечал бойко. Губернатор — высокий, чернобородый, красивый, усы кольцами — рассеянно слушал и, прервав урок, пошел дальше в сопровождении инспектора и всяких важных лиц из городской знати, облаченных в парадные мундиры, при орденах и медалях. Осталось в памяти его свистящее «эс»: «Ссскажите, пожалуйссста, сссколько воссспитанников у вассс в класссе? До сссвидания». Мы не подозревали тогда, что этот визит следовало бы запомнить. Губернатор был не кто иной, как Столыпин, впоследствии столь знаменитый.

После Нового года, в конце января, началась война с Японией. Японская эскадра напала на наши корабли в Порт-Артуре. И чего суются, ведь мы же их побьем! Мы им покажем, как соваться! Наша держава самая сильная! Очень нравилась яркая лубочная картинка на базаре: большой казак, а перед ним маленький японец, и стишки: «Эй, микадо, будет худо, разобьем твою посуду, разнесем дотла. Тебе с нами драться трудно, что ни день, то гибнет судно — славные дела!» Пошли разговоры о войне, новые слова и названия: шимоза, шрапнель, волчья яма, хунхузы, гаолян, Чемульпо, Мукден, Ляоян. Среди мальчишек в ту зиму вошли в моду мохнатые маньчжурские папахи. Отец из куска бараньего меха сшил мне белую мохнатую шапку. Я ею очень гордился. С Федей мы виделись каждый день в классе. А у меня завелось новое знакомство: Агафон и Федор Антонович, страховой агент. Агафон был не друг, не товарищ, так себе — приятель, а вот в Федора Антоновича я влюбился. О нем я рассказывал в «Круге царя Соломона«. Он мне предложил работу — переп исывать страховые бумаrи, я стал зарабатывать деньги. Федор Антонович почему-то пришел в ужас, когда узнал, что я читаю «Отверженных» Виктора Гюго: «Тебе еще рано!» И Гюго рано, и Сенкевича рано, и Гейне рано! «Ты ничего не запомнишь! Там столько имен». Отлично все запомнил, до сих пор помню и епископа Бьенвеню Мириэля, и Жана Вальжана, и Тенардье, и Жавера, и Мариуса, и даже Кабюка, который совсем не был Кабюком. Дрессированный Агафон читал только то, что клал ему на стол Федор Антонович — тощие книжечки «донской речи»: «Приемыш», «Сон Макара», книжки Клавдии Лукашевич, всякие «Меньшие братья в семье народов». Существовали какие-то рекомендательные списки книг — какие в каком возрасте нужно читать. А я жил без опеки над чтением и читал все, что попадалось под руку: и Чехова, и Гюго, и Сенкевича, и «Мироздание» Мейера, и Буссенара, и толстую книжку старинной печати «Красоты греческой истории», и Гейне, который в этом году шел в приложении к «Ниве». Его стихи я вот и сейчас записываю по памяти тех лет, не справляясь с книгой:
Отчего под ношей крестной
Весь в крови склонился правый?
Отчего всегда бесчестный
Встречен почестью и славой?
В том же году в приложении к «Ниве» давался еще Салтыков-Щедрин. Я пытался читать «Господа Головлевы», но в ту пору Салтыков-Щедрин в меня никак не лез: показался скучным. А незабываемый, драгоценный «Журнал для всех» 1904 года, где я впервые прочитал стихи Бальмонта, Блока, Брюсова, Бунина, Андрея Белого.
У Блока «Из газет»:
В последнем м иганьи лампадных лучей
Положила земной поклон...
Блок потом внес в эти стихи исправления, и теперь они печатаются в другой редакции, но те первые стихи моего детства кажутся мне гораздо лучше. Стихотворение «Из газет» нравилось мне до сердечного трепета, а Федор Антонович морщился и ворчал:
— Декадентская ерунда! Ребус какой-то!
— Какой же ребус? Все ведь понятно, — пытался я объяснить, но Федор Антонович обрывал меня:
— Надо писать ясно, а не наводить тень на плетень.

На страницах «Журнала для всех« печатались статьи С. Маковского о выставках и художниках, и я впервые узнал имена Родэна, К.Тi ингера, Галлена, Врубеля, Рериха, Поленовой, Лансере. Много нового, неизведанного открылось мне. С какою жадностью все это я пожирал тогда! В этом же году я впервые влюбился. Мне было тринадцать лет. К Федору Антоновичу приехала в марте на две недели в гости его племянница Ольга Андреевна. Она была очень красивая, изящная, тоненькая. Я пришел к ним в день благовещенья и обалдел, ее увидя. От смущения я уткнулся в новый номер «Нивы», где, как и полагается для праздника, на первой странице была изображена дева Мария и белоснежный ангел — благовестник с белой лилией. А дальше весь номер был наполнен войной: «Бомбардировка Порт-Артура», «Броненосец «Ослябя&lraquo; в Красном море», «Молодецкий подвиг наших казаков», «Казачий разъезд арестует японских шпионов, переодетых носильщиками» и всякое другое, подобное. Я не дерзал поднять глаз от журнала и делал вид, что чрезвычайно поглощен разглядыванием картинок про войну: «Современный броненосец в продольном разрезе», «Общий вид Порт-Артура с Золотой горы», «Переправа войск через замерзшую речку Ляо-Хэ». Она подошла, сладкий запах незнакомых духов, и ласково поерошила мои волосы.
— Не натряси насекомых, — сказал Федор Антонович с грубой бесцеремонностью.
— Ну что вы, дядя, он такой хороший, чистенький мальчик! — сказала она.
Я совсем сгорел со стыда и не смел поднять головы от журнала. Я не крикнул: «Сам дурак!», не убежал из комнаты, никак не посмел проявить свою обиду и возмущение. Ах ты чертов Дошка-Кихошка, Федор Антонович был похож внешностью на Дон-Кихота, как он безжалостно меня предал! Я-то понимал, ради чего это он так расшалился: из-за суетного желания поразить столичную барышню своей «простотой»: вот, мол, как у нас здесь в глуши, «во глубине Россию», не то что в столице у вас — всякие цирлих-манирлих, а у нас все вещи называют своими именами. Вот как! Хуже всего — у него действительно были на то кое-какие основания, но откуда он узнал? Было та кое дело, что в начале лета, в жаркую пору, я, правда, запустил свою шевелюру — все было некогда сходить к парикмахеру, — и у меня завелись бекасы. Ну и что же? Случайность, пустячная вещь, но почему-то она унижает человека. Попробуйте целый день с мальчишками не вылезать из речки — и у вас заведутся. Недолго думая, я пошел к парикмахеру и остригся наголо. Посмотрелся в зеркало: за лето я очень загорел и стриженый череп резко выделялся своею синеватой белизной.
— Зачем ты так оболванился? — спросил отец с досадой, увидев меня.
Теперь я понял, почему тогда досадовал отец. Значит, я, дурак, как с вывеской, ходил повсюду с моею оболваненной головой. Как же я, остолоп, не сообразил, что всякому встречному было понятно, зачем мальчишка среди лета остригся наголо? Срам! Одно меня теперь утешало: пусть я навек опозорен перед любимой женщиной человеком, которого я считал своим лучшим другом, но я летал, летал, и помню это крепко!

Потом нас пригласили в столовую пить чай, и я сидел за столом рядом с Агафоном напротив Ольги Андреевны и мог все время ею любоваться. Счастливая способность детства — забывать обиды На другой день я по-прежнему любил Федора Антоновича, да и как бы я мог на него долго сердиться? Ведь он был очень хороший, даже необыкновенный человек. Сам-то он, по свойственной взрослым ограниченности, своего греха передо мною так и не почуял. Я любил его так, что готов был целовать его руки. Догадывался ли он об этом? В ряд ли. А я бы умер от стыда, если бы он догадался.
А Ольгу Андреевну мы с Агафоном водили по всем нашим красивым местам, и была весна, и ранний разлив, и мы смотрели с горы на ледоход, солнце уже пригревало, и ветер шевелил ее выбившиеся из-под шапочки волосы. Конечно, я никому никогда не доверил тайны своих чувств к Ольге Андреевне. Я пылал неугасимым огнем, но держался сурово, строго, в ее присутствии смотрел в другую сторону, не лез на глаза, выходил из комнаты, будто вспомнив о чем-то неотложном, или сидел, притворяясь углубившимся в чтение. А ей было, на верное, скучно, и мы с Агафоном были все-таки каким-то развлечением, и было радостно слышать, как она нас ищет по комнатам и приглашает пройтись куда-нибудь — к реке или на наше знаменитое кладбище, где была могила писателя Слепцова. И внутренне ликуя, я делал недовольную мину, будто мне ужасно некогда, что вот не вовремя отрывают от дела, но уж так и быть...

На страстной неделе мы говели всей школой, ходили в церковь дважды в день — к заутрене и к вечерне, исповедовались и причащались. Ольга Андреевна тоже говела, и я ежедневно видел ее в церкви. На пасхальной заутрене я пел в церковном хоре. Ночь была теплая. Гудели колокола. На черном бархатном небе сияла разубранная разноцветными фонарями наша Нагорная церковь. С горы были в идны еще три церкви города в иллюминации, наша была лучше всех. Целых три дня развешивали на ней эти фонарики от самого креста до основания какие-то отчаянные добровольцы, страшно было смотреть, как они карабкались в высоте. Крестный ход ушел с плащаницею вокруг церкви, и вот раскрываются двери, и вдруг от пороховой нитки вспыхивают паникадила и свечи по всему иконостасу: «Христос воскресе!» И началась веселая, будто плясовая какая-то, пасхальная служба. Мальчишки в хоре дурачились, нарочно перевирая слова пасхальных песнопений: вместо «На божественной страже богоглаголивый Аввакум» пели «На божественной страже купил мужик сажи», вместо «Святися, святися, новый Иерусалиме» — «Святися, святися, пирог испекися», вместо «да воскреснет Бог» — «да растреснет лоб»: все равно никто в общем хоре не разберет. Весь иконостас сиял свечами с верху донизу. Я не заметил, как расплавленный воск капал вниз прямо мне на спину, и маме потом пришлось выводить восковое пятно с моей новой куртки горячим утюгом через бумагу. Служба в церкви кончилась, когда еще не рассветало. Ущербная луна светила в небе. Я дал себе слово, что непременно дождусь рассвета, чтобы увидеть наконец, как солнце на восходе играет и прыгает, радуясь празднику. Вернувшись домой, я прилег на минутку, не раздеваясь, заснул и проснулся, когда солнце уже было высоко. Экая досада! Так я и не увидел никогда этого удивительного явления природы, которое многим знакомым мальчишкам удавалось на блюдать своими глазами.
Петька Зинин рассказывал о нем, захлебываясь и закатывая глаза:
— Так и сиrает, так и сигает, как заяц! И переливается — разными красками: красной, синей, зеленой!
Но он был враль, и я ему не верил.

Днем я пошел к Федору Антоновичу и со всеми христосовался. Федор Антонович подставил щеку, а Ольга Андреевна поцеловала меня трижды в губы, и я едва не задохнулся от счастья. Любовь ощутимо, как болезнь, сидела в груди, и просыпаясь утром, я чувствовал ее, как чувствуешь ангину в горле, но это было сладостное чувство. Я сразу же вызывал в воображении лицо, и улыбку, и голос, и запах духов Ольги Андреевны, и очарование длилось и все нарастало с каждым днем. В конце пасхальной недели Ольга Андреевна уехала, и я очень страдал, даже в подушку плакал, однако оставалась надежда, что летом она приедет гостить на целый месяц. Я все пытался дома по памяти нарисовать ее портрет, и один рисунок получился довольно схожий, но еще больше был похож на нее портрет Генсборо «Мисс Линлей с братом», на который я не мог насмотреться. Если вы помните ангельское лицо мисс Линлей, то поверите мне, что Ольга Андреевна была редкой красавицей и не влюбиться в нее было невозможно. Портрет Генсборо был напечатан в издательском проспекте «Истории искусств» Вермана, который высылался бесплатно по получении открытки с адресом. Я всегда посылал такие открытки, и случалось, что издательские проспекты приносили нечаянные радости. Всю пасхальную неделю колокольни были открыты для всех желающих звонить в колокола, и веселый трезвон раздавался с утра и до вечера. Мы с Федей тоже лазали трезвонить. Я посмотрел вниз и почувствовал холодок на спине: ух, высоко! Как летали в прошлом году — страшно не было, а здесь почему-то появилась боязнь высоты. Отчего бы это? Странная мысль пришла мне в голову. Неужели же оттого, что?.. Но об этом потом.

На пасхальной неделе ходил по приходу поп Василий с причтом. Был и у нас, служил службу, ходил по комнатам и кропил кропилом все стены святою водой. В знак благоволения остановился у пасхального стола и что-то пожевал, а дьякон и дьячок пропустили по рюмочке лиссабонского. На столе было не хуже, чем у людей: стоял кулич с залитой белой глазурью верхней корочкой, посыпанной разноцветной сахарной крупой, и пасха творожная с миндалем и изюмом, и окорочек, запеченный в тесте, с бумажной бахромой у косточки, и водочка в графине, настоянная на лимонной корке, и бутылочка лиссабонского. Горница была чисто прибрана. В переднем углу висели иконы в фольговых ризах, и перед иконами горела лампадка. Рядом с и конами висело с одного боку изобр ажение святой горы Афонской, а с другой — портрет Иоанна Кронштадтского. Стены горницы были оклеены немаркими обоями в цветочках, а на стенах в узеньких рамках висели поясные портреты царя и царицы — царь молодой, в красном гусарском мундире, царица в кокошнике, усыпанном жемчугами, с голубою лентой через плечо и алмазной звездой на груди, с открытыми плечами. Еще висела олеография, изображающая князя Владимира, Рогнеду и Изяслава, с картины знаменитого художника В. Полякова, приложение к журналу «Родина«, и еще картинка с базара «Капелла в заливе Средиземного моря».
Забегая вперед, вспоминаю, что в 1905 году, после 9 января, царская чета и Иоанн Кронштадтский были сняты со стен и снесены в чулан. Вместо царя с царицей появились купленные на базаре картинки «Норвежские фиорды» и «Извержение вулкана Кракатау», а в место кронштадтского протоиерея — «Охота на кабана».

А война с японцами все продолжалась, но приносила только одниогорчения. Хотя главнокомандующий генерал Куропаткин говорил: «Терпение, терпение! Мы будем заключать мир в Токио!» — но дела наши были плохи. Охохонюшки, не таких вестей ожидали мы с «театра войны». Даже подписи под картинками на водили уныние: «Атака японцев на Тюренчею», «Японцы атакуют русские позиции в Цзиньчжоу», «Высадка японцев на Ляодую». Вот тебе и «разобьем твою посуду, разнесем дотла»! Выходит, что наша держава не самая сильная? Мы думали, что сильнее нас нет никого на свете, а нас бьют эти малорослые макаки. Федор Антонович говорит: «Они макаки, а мы «кое-каки» — пушки-то у них дальше наших стреляют!»
Про Куропаткина сочинили стишки: «Куропаткин горделивый прямо в Токио спешил. Что ты ржешь, мой конь ретивый, что ты шею опустил?»
На базаре появилась новая картинка — «Подвиг рядового Василия Рябова»: он стоит на коленях и молится богу перед расстрелом. Его мучали, принуждали перейти в японскую веру, а он претерпел все мучения и остался верным православной вере.
Мы спросили у попа Василия:
— Какая вера у японцев?
— Они язычники,— ответил он.
Совсем обидно, что даже язычники нас побивают.

Учебный год подходил к концу. Уроков не задавали, учитель Ляпунов читал нам «Степь» Чехова. В классах выставили зимние рамы, и в промытые стекла заглядывало солнце и освещало на стене большую карту полушарий.
Весна!
Когда земля подсохла, наше городское училище ходило за город на праздник древонасаждения. Мы сперва спели хором кантату, присланную по этому случаю из округа:
Малютку-дерево сажая,
Несем деревьям мы привет... —
а потом копали ямки и высаживали саженцы. После древонасаждения было угощение — попечитель училища, купец Дунаев, прислал фургон, из которого приказчики раздавали каждому по булке, по полфунта колбасы и по два крутых яйца на брата. На другой день в училище был торжественный акт раздачи похвальных листов, и нас распустили на каникулы. Снова началась босая жизнь. Какое блаженство выкупаться в первый раз и босыми ногами, отвыкшими за зиму от прикосновения земли, ступать по нагретому солнцем песку. Вечером мы с Федей пошли к заветному обрыву. Я подошел к краю и оробел — экая высота! Нe верилось, что мы были такими сумасшедшими, что могли прыгать с обрыва и летать по воздуху выше колокольни. Я сделал вид, что залюбовался открывшимся простором — и правда, было хорошо: справа полоска зари, слева первые звезды на сиреневом небе, изгибы реки, темные купы ветел, маленький огонек костра на дальних лугах. Я взглянул на Федю: «Прыгай, а я за тобой». Федя только головой покачал. Мы постояли, постояли, спустились по тропинке и пошл и берегом к дому. О полетах — ни слова. Отчего мы разучились летать? У меня снова мелькнула в голове та мысль, которая замаячила еще тогда, на колокольне. Я перестал летать оттого, что влюбился в Ольгу Андреевну. Человек не может вместить два счастья сразу: любовь и летать. Два таких больших счастья. И моя любовь вытеснила, выжгла старое счастье. Что-нибудь одно, два счастья сразу не бывает. Ну, а Федя почему? Да все оттого же. Он, наверно, тоже в кого-нибудь влюбился. Разве я проболтался ему про мою любовь к Ольге Андреевне? И он свою любовь от меня спрятал. Мальчики умеют хранить свои тайны. Мы были полны тайн, которые никому не доверяли. И тайну нашего летания мы тоже сохранили. И потом при встречах никогда не заводили о ней речи.

назадъ~ 2 ~впереъ

 


назадътитулъдалѣе